Дмитрий Быков. Из книги «Борис Пастернак», ЖЗЛ, М. 2005.
Глава XL
В ЗЕРКАЛАХ: ВОЗНЕСЕНСКИЙ
1
У Пастернака всегда было множество
поклонников и подражателей, но ученик — один. В последние годы, когда его
вечное рассеянное «да» сменилось решительным и раздраженным «нет»,
говорившимся по поводу и без повода на любые обеты, посулы и соблазны советской
действительности, — к нему в выучку просилось множество молодых читателей:
они присылали стихи по почте, передавали их через общих знакомых (в частности,
через старшего сына — Евгения Борисовича), отлавливали Пастернака в Тбилиси,
набивались в гости. Большинству Пастернак отвечал раздраженно и стереотипно:
вы не без способностей, но все ваши стихи похожи на сотни других (он
пренебрежительно упоминал Антокольского, Тихонова, Асеева, — вообще из всех
советских поэтов раздражения его не вызывали только «крестьянские» —
Твардовский, Исаковский, за которыми он чувствовал живой, не книжный опыт,
сказывавшийся и в отсутствии натужного пафоса).
Имен большинства пастернаковских
адресатов и собеседников, которым он отказал в ученичестве, история не сохранила;
есть три письма с отповедями. По ним видно, до какой степени он ненавидел
советскую трескучую риторику и сам институт литературного ученичества — тоже,
если вдуматься, довольно советский. Отношение его к этой традиции было сродни
блоковскому отношению к студии Гумилева: думает, что учит, а на самом деле
окружает себя ордой молодых поклонников, глядящих ему в рот. Все это не литература,
а литературная политика, — «Без божества, без вдохновенья», как и называлась
блоковская статья, написанная за полгода до его и гумилевской гибели.
Тем не менее один ученик у
Пастернака был, и гордого этого звания ничем не запятнал. Вероятно, на фоне
большинства поэтических экзерсисов, присылавшихся на московский адрес или в
Переделкино, стихи московского школьника выглядели не столь вторичными, а
может, сыграло свою роль то, что ему было всего четырнадцать лет, хотя он уже
любил авангард и тянулся к настоящему, не советскому и не лакированному, а
раннему футуризму; а может, Пастернак в сорок седьмом году чувствовал себя особенно
одиноко. Как бы то ни было, Андрея Вознесенского он не отверг и разговаривал с
ним много, серьезно, искренне. По собственному признанию Вознесенского, он не
ставил ему голос, хотя и правил некоторые строчки; зато он научил его
главному, что умел, — сохранению дара. Дар надо сохранить в эпоху
принудительного единомыслия, приспосабливаясь к обстоятельствам и демонстрируя
лояльность ровно до того предела, пока это не вредит дару; и Вознесенский
сумел пойти на минимум компромиссов, добившись максимума свободы, и открыл для
российской поэзии множество новых возможностей, и, воздавая судьбе за неслыханную
щедрость, — четырнадцать лет дружбы с гением! — вывел в люди замечательную
поэтическую плеяду, по первой просьбе и без просьбы помогая всем, в ком видел
искру таланта.
Вознесенский впервые услышал стихи
Пастернака в десятилетнем возрасте. Это были отрывки из военной поэмы. В
четырнадцать лет он отправил Пастернаку свои стихи — и был потрясен, когда тот
позвонил в ответ, пригласил его к себе и дал почитать тетрадку собственных
новых стихотворений. В основном это были «Стихи из романа».
«Он был одинок в те годы, отвержен,
изнемог от травли, ему хотелось искренности, чистоты отношений, хотелось
вырваться из круга — и все же не только это. Может быть, эти странные отношения
с подростком, школьником, эта почти дружба что-то объясняют в нем? Может быть,
он любил во мне себя, прибежавшего школьником к Скрябину? Его тянуло к
детству». Так объясняет эту дружбу сам Вознесенский — и, думается, он точен.
Пастернак любил подростков, это был его любимый возраст, он знал всю
трагичность его и пытался, как мог, помочь им эту трагичность преодолеть.
Василий Ливанов вспоминает, что Пастернак был первым человеком, обратившимся к
нему, ребенку, на «вы». «Эта общность тайного возраста объединяла нас» — думается,
тут Вознесенский не преувеличивает и не льстит себе.
И все-таки следы его влияний у Вознесенского
есть, и влияния эти не формальные, а куда более глубокие, в этом их особая
значимость. Во-первых, Вознесенский по-пастернаковски любит и приветствует
катастрофу, обнажающую суть вещей; Пастернак успел узнать и оценить
его «Пожар в Архитектурном» — стихотворение о том, как горит родной институт и
в нем — его дипломный проект. Вознесенский собирался порвать с архитектурой
сразу после окончания института. Так и получилось. Это стихи очень счастливые —
хотя и трагические; тут нет детского злорадного любопытства при виде пожара —
есть радость при виде собственной несостоявшейся
измены предназначению; но главное — это внезапное ощущение свободы,
которое и пастернаковский Дудоров испытывал в оставленном городе, в пьесе «Этот
свет».
Все выгорело начисто!
Милиции полно!
Все — кончено!
Все —
начато!
Айда в кино.
Это у
него чисто пастернаковское, и никакая школа этому, конечно, не выучит. Тот же
радостный трагизм — в поэме «Авось!», самом знаменитом его произведении,
ставшем впоследствии рок-оперой.
Второй
урок Пастернака, который Вознесенским пристально и Истово усвоен, — мысль о
предназначении поэзии, продолжающей бытие ушедших, оплакивающей их. В поэзии
Вознесенского реквием — один из главных жанров; стихами он провожал всех
ушедших, с которыми был знаком, и даже тех, которых не знал лично, о которых
слышал, которых любил на расстоянии. Его стремление написать стихи вслед
Сахарову, Высоцкому, даже вслед трем погибшим защитникам Белого дома в 1991
году кому-то казалось навязчивым, говорили даже о конъюнктуре, о желании примазаться
к чужой славе. Все это в корне неверно: славы ему хватало собственной, на
протяжении тридцати лет он входил в пятерку самых известных в стране и мире
русских поэтов. Это пастернаковское завещание — продлевать жизнь тех, кто ушел,
оплакивать тех, кого замучили; поэзия есть оплакивание. Написал он реквием и
Пастернаку:
Зияет дом его.
Пустые этажи.
В гостиной — никого.
В России — ни души.
Он
никогда не пользовался пастернаковскими любимыми размерами, сознательно убегал
от его мелодики и интонации, рубил строку, вел свой генезис от более
правоверных футуристов, интересовался даже и опытом заумников —но содержание
его поэзии неизменно оставалось христианским, молитвенным, и это тоже
пастернаковское, — хотя восходит, конечно, к истокам его священского рода.
Фамилия Вознесенский просто так не дается. Литургические интонации —
бессознательно, по его собственному признанию, — проникали и в те стихи, в
которых он оплакивал не ушедших, а ненаписанное. «Плач по двум нерожденным
поэмам» — стихи, с которых начинается настоящий, зрелый Вознесенский. Но
интонация его молитв, самая их интимность, близость их к любовной лирике — тоже
от Пастернака, от «Магдалины». В русской поэзии вообще редко разделялось
религиозное и интимное: в ахматовской лирике обращения к Богу и к
возлюбленному подчас неотличимы, и у Пастернака отношения Юры и Лары строятся
как отношения Магдалины и Христа. Здесь нет кощунства, хотя в такой лирике
всегда велик риск пошлости; ничего нет вульгарнее экстатического религиозного
эротизма. Вся трудность в том, чтобы любовь поднять до веры - и у Пастернака
это всегда получалось; получалось и у Вознесенского.
Ну что тебе надо еще от
меня?
Чугунна ограда. Калитка
темна.
Я музыка поля, ты музыка
сада,
Ну что тебе надо еще от
меня?
Это
«Молитва Резанова Богородице» — одна из лучших глав его поэмы. Пастернаковская
интонация, невыразимая грусть, бывающая только во сне (эти стихи в самом деле
приснились ему), есть и в самом известном его стихотворении «Сага», ставшем
впоследствии арией Резанова:
Ты меня на рассвете
разбудишь,
Проводить необутая выйдешь.
Ты меня никогда не забудешь,
Ты меня никогда не увидишь.
Не мигают, слезятся от ветра
Безнадежные карие вишни.
Возвращаться
— плохая примета.
Я тебя никогда не увижу.
Даже если на Землю вернемся
Мы вторично (согласно
Гафизу),
Мы, конечно, с тобой
разминемся.
Я тебя никогда не увижу.
Здесь нет
никакого авангардизма, и не может быть, и на таких высотах вообще уже неважно —
где авангард, где традиция.
Но если в стихах своих он всячески
избегал указаний на чуждые влияния и сознательно выкорчевывал их следы, то в
литературном поведении он так же сознательно и целеустремленно следовал
пастернаковским примерам и урокам: помогал молодым, поддерживал, когда их
давили, печатал, снабжал предисловиями и хвалебными отзывами, отправлял за
границу, когда мог. Его рекомендациям переставали верить — настолько щедро и безоглядно
он раздавал их любому, в ком замечал малейший признак таланта. Над его покровительством
смеялись, но никто не посмеет отрицать, что помощь его часто оказывалась
спасительной. В какие бы дебри и дали ни заносило его самого, какими бы
экстрава-гантностями вроде изопов и видеом он ни занимался, — на фоне
литературной продукции современников его поэзия была изобретательной, иногда
хулиганской, всегда интересной. Пусть он подчас торопился схватить и вставить
в стихи любые приметы времени, от Интернета до пирсинга (это уж, конечно,
совсем не пастернаковское): интонация обреченной любви прорывалась сквозь все
эти наслоения. Мне думается, что Пастернаку понравились бы его поздние стихи.
Я не был героем Чесмы.
В душе моей суховей.
Да устыдятся и исчезнут
Враждующие против души
моей.
__________________________________
Из
вступления:
Российская
филология переживает трудные времена. Прессинг структуралистов и
постструктуралистов, фрейдистов и «новых истористов», апологетов деконструкции
и рыцарей семиотики оказался ничуть не мягче, нежели диктатура советских
марксистов — с той только разницей, что за немарксистскую филологию в иные
времена могли и расстрелять, а за отказ писать на птичьем языке могут
всего-навсего не пустить в литературу. Но литература, слава богу, так устроена,
что в нее и расстрелянные возвращаются, стоит ли обижаться на хулу неопознанных
объектов?